Из рассказов келейницы архимандрита Кирилла, монахини Евфимии (Аксаментовой)
С любовью принимать жизнь такой, какая она есть
Вспоминаю себя, тогдашнюю, двадцатилетнюю... Со всем своим эгоизмом, неотесанностью, пылкостью, со всеми этими мучительными переживаниями о несовершенстве мира, недовольством...
А если его начинаю вспоминать, то всегда ровного, почтительного ко всем, радостного, кроткого и доброжелательного.... А ведь прошел через голод, коллективизацию, войну, через весь этот маразм и агрессию жизни в атеистическом государстве...
Почему с ним всегда хотелось побыть рядом, хотя бы поглядеть на него тихонечко?... Или нечаянно услышать, как он что-то напевает в келье, разбирая почту? Или подглядеть, как он кормит с рук синичек и белок?.. Или как усталый, но неизменно мирный, возвращается в два часа ночи из местной крестильни, поисповедав человек эдак триста…
Он с любовью принимал эту жизнь такой, какая она есть, со всеми ее тяготами и несовершенством. Не знаю, чего здесь было больше – голубиной простоты многолетнего опыта скорбей и испытаний или змеиной мудрости просветленного сердца, вкусившего высших благ?
Вот и сейчас – он не безвольный раб выдающихся технических достижений эпохи, продлевающих его земную жизнь – он снова и снова, осознанно и любовно принимает то, что ему выпало понести. И несет.
Нужно долго болеть – значит, нужно. Значит, принимаю.
И жизнь, она ведь не просто течет в таком случае – она преображается.
Вот и еще один День Ангела встретили, дорогой наш Батюшка, с тобою...
Сегодня я не дежурила ночью у постели больного, а спала. Мы чередуемся так – двое делят ночь пополам, третий – отсыпается. Затем отсыпается другой, потом – следующий...
А по утрам у нас каша. На разведенном козьем молоке, т.к. с молоком батюшка, в принципе, не дружит – врачи не велели, и с молочными кашами – тоже.
Однако тяжелая болезнь внесла свои коррективы и, потеснив предшествовавшие ей недуги, милостиво благословила нам водянисто-молочную продукцию и простоквашу на полдник.
Как чередуемся по утрам мы – так чередуются и каши. То овсянка, то прокрученная в блендере гречка, то манка. Все – молочные, вкусненькие. А то! Должен же быть у человека человеческий завтрак – не такой, как обед, и не такой, как ужин...
Сегодня я варила батюшке манку. 350 г воды с молоком, две ложки без верха крупы, соли, сахарку...
Каждый раз я реву крокодильими слезами, когда варю эту манную кашу.
Потому что это единственное блюдо, которое ему всегда хотелось (в пору его относительного здоровья) и о любви к которому мы ничегошеньки не знали. Потому что он ничегошеньки никому о своей симпатии к манной каше не говорил. Молчал как партизан. Зачем людей беспокоить?..
Лишь однажды, двести лет назад, мать Архелая нечаянно заметила, что батюшка взял да и съел тарелочку манки, которая по недоразумению оказалась напротив него. Съел вместо привычных монашеских картошки-рыбки-огурца...
– Представляешь!.. – шептала мне после того завтрака Архелая, – съел, и с аппетитом!
– Мдя... – философично вздохнула я, – наверное, из любезности, чтобы повара не обидеть, ты же знаешь – ему молочное противопоказано...
– Ну да.
И мы зареклись больше не подставлять старцу вредоносных и губительных яств на трапезе.
Потом, когда батюшку парализовало, сопровождавшая его в отпусках Любовь Владимировна тоже призналась, что лишь в последние три-четыре года перед инсультом, когда они стали жить в Крыму уже не в частных домах, у знакомых, а в лечебных профилакториях, она заметила, с каким интересом батюшка иногда поглядывал в сторону манной каши... Ее приносили в двух фарфоровых мисочках для отца Агафодора и для Любы – меню у всех было индивидуальным и манка не входила только в рацион отца Кирилла, которому вечно чего-то было нельзя и чего-то не положено...
К отцу Кириллу приехал митрополит Онуфрий.
Слава Богу, внимательная Люба, которая, собственно, всегда и сражалась за непогрешимый рацион, поняла тогда, что для манки можно сделать и исключение. И батюшке тоже стали иногда приносить на завтрак фарфоровую мисочку.
Я так рада, что он, дорогой наш молчун, всегда боящийся кого-либо собою обременить, ел свою любимую кашу хотя бы в сентябре, во время скромного монашеского отпуска... Хотя бы только в сентябре.
Потому как в Переделкино он никому не смел сказать про свои желания, при всей своей открытости, жизнерадостности и простоте. Темы «о себе», «про себя» и «для себя» для него не существовало. Он даже и не знал, что такое иногда можно было бы себе позволить.
Хотя бы для того, чтобы осчастливить меня – подчас ломавшую голову над тем, чем бы земным, человечьим и бесхитростным его поддержать.
Ведь ни на что духовное я способной не была...
А он? Он всегда, всем и всему был рад. И – светился. И ничего себе не просил. И всем был доволен. Очень любил в «Отечнике» сказания о Пимене Великом читать... Помните, это тот, который положил себе на сердце, что уже давно умер? тот, что голову задремавшего на службе брата положил себе на колено, а не стал его, бедолагу, будить и стыдить?..
Иногда я снова и снова задаю себе вопрос: что же все-таки это такое – монашество, преподобие?..
Оно, как и все по-настоящему значительное, сокрыто в пустяках. Вот хотя бы в этой манной каше. Которой он так и не дал себя порадовать.
Сегодня мы варим ее, конечно. Но дается она больному через зонд, прямо в желудок – все тринадцать лет болезни ни вкуса воды, ни вкуса еды он уже не имеет возможности ощутить.